Доктор Фил в свои восемьдесят лет начал рисовать, и стены его кабинета были теперь завешаны жирной салонной живописью. Он пользовался не столько кистью, сколько мастихином. Что он рисовал? Смирну? Залив на рассвете? Страшный пожар? Нет. Как и многие любители, доктор Фил считал, что единственным предметом искусства может быть живописный пейзаж, не имеющий никакого отношения к действительности. Он рисовал моря, которые никогда не видел, и лесные избушки, в которых никогда не жил, дополняя картины фигурой, сидящей на бревне и курящей трубку. Доктор Филобозян никогда не вспоминал Смирну и тут же уходил, если кто-нибудь при нем заговаривал о ней. Он никогда не говорил о своей первой жене и убитых детях. Может быть, поэтому ему и удалось выжить.
И тем не менее он уже становился ископаемым. В 1972 году во время моего ежегодного осмотра он продолжал пользоваться диагностическими методами, которые были популярны в 1910-м, в частности для проверки рефлексов он делал вид, что собирается ударить меня по лицу. Аускультация производилась с помощью стакана для вина. А когда он наклонял голову, чтобы выслушать сердце, передо мной, как Галапагосский архипелаг, представала парша на его лысом черепе. (Этот архипелаг из года в год менял свое расположение, дрейфуя по глобусу его головы, но никогда не заживая.) От доктора Филобозяна пахло как в старом вагоне — маслом для волос, пролитым супом и не подчинявшейся никаким часам дремотой. Его медицинский диплом выглядел так, словно был написан на пергаменте. Я бы не удивился, если бы он начал лечить лихорадку пиявками. Со мной он всегда был корректен, но говорил в основном с Тесси, садившейся в кресло в углу. Интересно, с какими воспоминаниями он боролся, избегая смотреть на меня? Неужто эти регулярные осмотры сопровождались появлением призраков левантийских девочек, которых я напоминал ему хрупкостью ключиц и птичьим свистом своих маленьких гиперимированных легких? Неужто он пытался избавиться от воспоминаний о «водяных дворцах» и распахнутых пеньюарах, или просто он чувствовал себя уставшим, старым и полуслепым и не хотел в этом признаваться?
Как бы там ни было, год за годом Тесси отводила меня к нему в благодарность за проявленное им во время катастрофы милосердие, о котором он сам не хотел помнить. И каждый год в приемной я листал один и тот же измусоленный журнал. «Отыщи!» — было написано на развороте, а ниже, на раскидистом каштане, много лет тому назад моей собственной рукой, дрожавшей от боли в ухе, были обведены нож, собака, рыба, свеча и старуха.
Моя мать также избегала обсуждения плотских тем. Она никогда не говорила о сексе. Она никогда при мне не переодевалась. Ей не нравились пошлые шутки и эротические сцены в кино. Мильтон, в свою очередь, тоже не мог обсуждать со своей дочерью птичек и пчелок, таким образом, мне было предоставлено в то время разбираться во всем самостоятельно.
Благодаря некоторым намекам, услышанным от тети Зои на кухне, я знал, что с женщинами регулярно происходит что-то неприятное, с чем мужчины, в отличие от всего остального, никак не могут смириться. Но что бы это ни было, мне казалось, что все это еще далеко, как замужество и рождение детей. И вот однажды в Поншеванге Ребекка Урбанус залезает на стул. Ребекка родом из Южной Каролины. Ее предки были рабовладельцами, и у нее хорошо поставленный голос. А танцуя с мальчиками из соседнего лагеря, она обмахивалась рукой как веером. С чего это вдруг она полезла на стул? Может, она собиралась что-нибудь спеть или прочитать стихотворение Вальтера де ла Мара? Мы устраивали конкурсы талантов. Солнце стояло еще высоко, и на ней были надеты белые шорты. И вдруг во время выступления ее шорты начинают сзади темнеть. Сначала кажется, что это всего лишь тень от соседних деревьев. Кто-то машет рукой. Но нет — мы сидим в своих футболках и индейских повязках и наблюдаем за тем, чего Ребекка Урбанус не видит. Как бы ни старалась верхняя часть ее тела, нижняя явно переигрывает. Пятно разрастается и становится красным. Воспитатели не знают, что делать. Ребекка поет, раскинув руки. Она кружится на стуле перед своими зрителями, а мы в ужасе изумленно взираем на нее. Некоторые «развитые» девочки все понимают. Другие же вместе со мной гадают: ножевое ранение? нападение медведя? И наконец Ребекка видит наши взгляды. Она опускает глаза, кричит и убегает.
Я вернулся из лагеря худым, загорелым и награжденным одним-единственным значком — как ни смешно, за ориентирование. Но того знака отличия, который продемонстрировала Кэрол Хорнинг в первый день занятий, у меня по-прежнему не было. В связи с этим я испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, если несчастье, происшедшее с Ребеккой, имело к этому отношение, то безопаснее оставаться в том состоянии, в каком я был. Что, если со мной произойдет нечто подобное? Я перебрал весь шкаф и выкинул всю белую одежду. Я перестал петь. Ведь гарантий не было — все могло случиться в любую минуту.
Но со мной это никак не случалось. По мере того как большинство девочек в моем классе благополучно преодолевало эту метаморфозу, я начал беспокоиться не столько о возможных неприятностях, сколько о том, что со мной это не происходило.
Зима. Я сижу в математическом классе. Мисс Гротовски, наш младший преподаватель, пишет на доске уравнение. За ее спиной — ряды деревянных парт: кто-то следит за ее вычислениями, кто-то дремлет, кто-то пихается. За окном стоит серый зимний день. Трава похожа на сплав олова со свинцом. Флюоресцентные лампы пытаются рассеять мглу. На стене висит портрет великого математика Рамануйяна, которого девочки вначале принимают за зарубежного приятеля мисс Гротовски. В классе душно, как это бывает только в школе.