А я в соответствии с греческой традицией, о которой никто уже не помнит, сидел в Мидлсексе, чтобы душа Мильтона не вернулась в дом. Эту роль всегда исполнял мужчина, и теперь я соответствовал ей. Я стоял в дверях в черном костюме с обтрепанными обшлагами, подставляя лицо зимнему ветру. Облетевшие ивы, как скорбящие женщины, вздымали свои ветви. Пастельная желтизна нашего дома оттенялась снегом. Мидлсексу было уже почти семьдесят лет. Несмотря на то что мы его сильно испортили своей колониальной мебелью, он продолжал оставаться маяком, отрицающим формальности буржуазной жизни и предназначенным для нового человека, который будет жить в новом мире. Естественно, я не мог отделаться от мысли, что этим новым человеком буду я и подобные мне.
После отпевания все сели в машины и отправились на кладбище. Бордовые флажки развевались на антеннах машин, двигавшихся через Ист-сайд, где вырос мой отец и где он исполнял серенады для моей матери из окна своей спальни. Вереница машин достигла Мэк-авеню, и, когда она пересекала Херлбатстрит, Тесси выглянула из окна, чтобы разглядеть старый дом. Но ей так и не удалось отыскать его взглядом. Все заросло деревьями, и все дома походили один на другой. Потом кавалькада машин столкнулась с группой мотоциклистов, и Тесси заметила, что на их головах были надеты фески. Это были идолопоклонники, приехавшие в город на свой съезд. Они почтительно расступились и пропустили похоронную процессию.
Я продолжал стоять в дверях в Мидлсексе. Я очень серьезно отнесся к своей обязанности и никуда не уходил, несмотря на пронизывающий ветер. Вероотступнику Мильтону оставалось лишь увериться в своем скептицизме, ибо в тот день его душе так и не удалось проскользнуть мимо меня. Ветер бросал крупинки снега в мое византийское лицо, походившее на лицо деда и той американской девочки, которой я когда-то был. Я стоял в дверях час, а может, больше. Я потерял счет времени. Я был счастлив. Я оплакивал своего отца и думал о том, что будет дальше.