В ту историческую ночь мои сорокатрехлетние родители крепко спят. От храпа Мильтона сотрясается кровать и смежная с моей комнатой стенка. Кроме этого, под подушкой Мильтона сотрясается еще кое-что, создавая потенциальную опасность для жизни. Потому что под подушкой у него лежит автоматический пистолет сорок пятого калибра, который он привез с войны.
Чехову принадлежит формулировка главного правила сюжетосложения, которое звучит приблизительно так: «Если в первой сцене первого действия на стене висит ружье, то во второй сцене третьего действия оно обязательно должно выстрелить». И кладя пистолет под отцовскую подушку, я не могу избавиться от этой мысли. Но теперь мне его оттуда уже не вынуть. К тому же в ту ночь он действительно там находился. Заряженный, со снятым предохранителем…
Душным летом 1967 года Детройт охвачен расовыми бунтами. Воттс взорвался двумя годами ранее. В начале июля беспорядки начались в Ньюарке. В результате все силы детройтской полиции патрулировали круглосуточные бары в черных кварталах, чтобы наносить упреждающие удары по всем взрывоопасным точкам. Обычно полицейские оставляли свои тюремные фургоны в переулках и потом без разбору загоняли в них всех посетителей. Однако в ту ночь по неизвестным причинам три машины остановились прямо у дома 9125 на Двенадцатой улице, в трех кварталах от Пингри. Вы можете счесть, что в пять утра это не имело никакого значения, но вы ошибаетесь. Потому что в 1967 году жизнь на Двенадцатой улице в Детройте кипела всю ночь.
Так, например, полиция застала девушек, стоявших на тротуарах в мини-юбках, лифах без спинки и высоких сапогах. Среди останков ночных бурь, ежедневно смываемых Мильтоном по утрам, встречались мертвые медузы презервативов или случайные раки-отшельники в виде отломанных каблуков. Мимо проносились «кадиллаки», огненно-красные «торнадо» и широкомордые «линкольны» — все с иголочки. Сияющие хромированными поверхностями. И без единого пятнышка ржавчины. Это всегда удивляло Мильтона в чернокожих — контраст между идеальным состоянием их автомобилей и полной обветшалостью их жилищ. Но вот сверкающие машины начинают притормаживать. Стекла в окнах опускаются, и девушки склоняются к водителям. Отовсюду раздаются оклики, задираются и без того маленькие юбчонки, временами мелькает обнаженная грудь, непристойный жест, девушки смеются, а выпитый алкоголь позволяет им не чувствовать саднящую боль в промежности и запах спермы, который не отбить никакими духами. Оставаться на улице чистыми не просто, и к этому часу все существенные места этих юных особ благоухают как мягкий французский сыр. Они не думают о детях, брошенных дома, — полугодовалых простуженных младенцах, лежащих в старых кроватках и сосущих соски… не думают о вкусе семени, смешивающемся во рту со вкусом мятной жевачки… Большинству девушек не больше восемнадцати, и этот тротуар Двенадцатой улицы — их единственное место работы, единственное занятие, которое может предложить им эта страна. Что с ними будет дальше? Об этом они тоже стараются не думать, за исключением, может быть, нескольких, которые мечтают о том, чтобы стать дилерами в Атлантик-сити или открыть свою собственную парикмахерскую… Но все это лишь детали того, что произошло той ночью, того, что вот-вот должно произойти, — полицейские вылезают из машин и врываются в бар, наверху распахивается окно, и кто-то начинает кричать: «Легавые! Бегите через черный ход!» Девушки на панели тут же узнают копов, так как обязаны обслуживать их бесплатно. Но в этот раз происходит что-то странное: они не исчезают, как это бывает обычно при появлении полиции. Они стоят и смотрят, как из бара выводят посетителей в наручниках, и кое-кто из девушек даже начинает высказывать недовольство… А потом начинают открываться другие двери, машины останавливаются, и улица заполняется людьми — они выбегают из баров, из домов, появляются из-за углов, и в воздухе начинает что-то витать, словно в этот июльский час чаша оскорблений оказалась переполненной и Двенадцатой улицы достиг императивный призыв из Воттса и Ньюарка: «Уберите руки, сукины дети!» Этот крик одной из девушек подхватывают другие голоса, начинается сутолока, брошенная бутылка чуть не попадает в полицейского и врезается в окно машины… А мой отец в это время спит на улице Семинолов на только что зарегистрированном в связи с начавшимися беспорядками пистолете…
Утром в двадцать три минуты седьмого в моей комнате начинает звонить телефон, и я снимаю трубку. Это Джимми Фьоретос, который в панике принимает меня за маму.
— Тесси, скажи Милту, чтобы он срочно бежал в ресторан. Цветные взбунтовались!
— Дом Стефанидисов, — вежливо отвечаю я, как меня учили. — Говорит Калли.
— Калли? О господи! Детка, позови своего отца.
— Одну минуту. — Я кладу розовую трубку и иду в спальню родителей будить отца.
— Там мистер Фьоретос.
— Джимми? Господи, что ему надо? — Отец отрывает голову от подушки, и на его щеке отчетливо видна вмятина от дула пистолета.
— Он говорит, что кто-то взбунтовался.
Отец вскакивает, словно весит не сто девяносто фунтов, а по-прежнему сто сорок. В акробатическом прыжке он приземляется на ноги, совершенно забыв о том, что он наг, и о том, что у него утренняя эрекция. (Таким образом, все детройтские бунты связываются в моем сознании с возбужденными мужскими гениталиями. Даже не просто мужскими, а отцовскими, и самое ужасное, что он тянется за пистолетом.) Проснувшаяся Тесси умоляет Мильтона, прыгающего на одной ноге и пытающегося натянуть на себя брюки, никуда не ходить, и вскоре просыпается весь дом.